Вокруг этой смерти наслоятся многолетние малоприличные дрязги. Уже в двухтысячном году Виктор Астафьев доберется в одной из своих публикаций (в газете «Труд») до грязного белья: в квартире у Рубцова с Дербиной «из неплотно прикрытого шкафа вывалилось белье, грязный женский сарафан и другие дамские принадлежности ломались от грязи». Дербина ответит тотчас, припомнив, что Астафьев хотел выдать за Рубцова «свою Ирку», да не вышло. Назовет Астафьева «обкомовским прихвостнем». И умный критик Владимир Бондаренко, комментируя их публичную переписку, заметит, что не будь такой гордыни в обоих, относись к себе каждый хоть немного смиренней, «глядишь, и добра тогда в России чуть больше было бы». Это относится не только к Астафьеву и Дербиной — каких только интеллигентских склок не видели семидесятые.
Активная совесть таяла и таяла.
В 1972 году ушел из жизни и футурист Семен Кирсанов. Уже смертельно больной, он издал свою «Больничную тетрадь»: «Время тянется и тянется, / люди смерти не хотят, / с тихим смехом: /— Навсегданьица! — /никударики летят». На Кирсанова обрушился Сергей Наровчатов: нельзя же так легкомысленно и жизнерадостно — о смерти. У него, мол, и рифмы бестактно веселы. Какие «никударики»?
Футурист Вознесенский проводил футуриста Кирсанова словами: «Маэстро великолепный, / а для толпы — фигляр… Невыплаканная флейта / в красный легла футляр».
Дайте точку опоры. Дайте поэту. Дайте стране, отрезанной от себя элитами.
Делом русской интеллигенции всегда была забота о народе — «мы не врачи, мы боль». А теперь? Есть ли она, интеллигенция?
Поэты, каждый по-своему, искали ответ на этот вопрос. Слуцкий надеялся на новое поколение — и ведь было, казалось, на что надеяться: «Интеллигентнее всех в стране / девятиклассники, десятиклассники. / Ими только что прочитаны классики / и не забыты еще вполне».
Кто они, оппоненты Вознесенского, которым он будет упрямо, с семидесятых годов до последних лет жизни, повторять, доказывать: «Есть русская интеллигенция! Есть!» И кого — что немаловажно — он назовет «интеллигенцией». Каждый ведь станет примерять это к себе — да не про каждого речь. «Не масса индифферентная, а совесть страны и честь».
К концу семидесятых поэт найдет их в лифтерах и дворниках: «Опять надстройка рождает базис. / Лифтер бормочет во сне Гельвеция. / Интеллигенция обуржуазилась. / Родилась люмпен-интеллигенция. / Есть в русском „люмпен“ / от слова „любит…“»
…Зачем в этой главе так затянулись разговоры о «сотрясении мозга» времени? Зачем было судить-рядить о сверхдержавах с их глобальными претензиями, зачем опять — о неоконченной войне? Какое отношение все это имеет к космосу поэта?
В 1970-х годах Вознесенский обращается все чаще к Александру Блоку.