В сундучке у кровати, под стопкой чистого белья, Елена Петровна прятала уцелевшие дореволюционные книги, в том числе шеститомник Бунина. Выносить из комнаты не позволяла и просила никому не рассказывать. Бунин – белоэмигрант, в СССР его не публикуют.
Он готов был читать всю ночь, но она отправляла его спать, и весь следующий день в школе, дома, он считал минуты, ждал вечера. Она вернется с работы, откроет свою комнату, и можно читать дальше. Именно тогда он понял, чего хочет больше всего на свете: писать. Но если писать, то как Бунин, или вообще никак.
Собственная жизнь казалась ему неинтересной. Что он знал? О чем мог рассказать? Пионерское детство, комсомольская юность, первая любовь. Об этом сотни тысяч страниц написано, ничего нового не добавишь. В голове крутились свежие сюжеты, живые характеры, но на бумаге все тускнело, умирало, рассыпалось трухой.
Восемнадцать ему исполнилось в ноябре 1941-го. К этому времени он накропал дюжину рассказов, настолько ничтожных, что вспоминать стыдно. Впрочем, когда вернулся с войны, отнес папку с рукописями в Литинститут им. Горького, и его приняли.
Свою первую настоящую прозу, большую серьезную повесть о войне, он начал писать летом сорок четвертого, в госпитале, когда выздоравливал после второго ранения, и закончил уже дома, в Горловом, поздней осенью сорок седьмого.
Черновики съедали много дефицитной писчей бумаги. В ход шла оберточная, папиросные пачки, обратная сторона старых бланков, инструкций, отрывных календарей. Перья рвали хилую бумагу, оставляли кляксы, гнулись. Он писал то простым карандашом, то чернильным. Когда закончил, сложил все в наволочку от маленькой подушки-думки и отдал Елене Петровне. Она работала редактором в издательстве и подрабатывала перепечаткой.
Он очень смущался. Рукопись выглядела ужасно. Некоторые строчки расплывались, и почерк неразборчивый, и эта дурацкая наволочка."
"– Ты как Велимир Хлебников, – улыбнулась Елена Петровна, – был такой поэт-футурист, очень талантливый, почти гениальный и слегка сумасшедший. Называл себя «председателем земного шара». Он тоже свои рукописи в наволочке таскал.
Печатать она могла лишь вечерами, после работы, строго до одиннадцати. Старый «Ундервуд» стоял на толстой войлочной подстилке, но соседи за стенкой все равно жаловались, что стук клавиш мешает им спать. Через неделю она вручила ему три картонные папки с тремя экземплярами, по сто сорок пять страниц каждый. Деньги взяла только за бумагу и копирку, брать за работу отказалась категорически и сказала:
– Славочка, я всегда знала, что ты талантливый мальчик. Есть великолепные, пронзительные детали, например, вот это, о казенном обмундировании, которое выдали в госпитале.