– Бальбоа – это португальская фамилия.
Земля качнулась у меня под ногами, ибо я понял, куда нацелена отравленная стрела этих слов. Мои предки и вправду происходили из Португалии, оттуда вышел мой дед, покинувший отчизну, чтобы воевать под знаменами испанского короля. В одно мгновение – я ведь говорил вам, господа, что смекалкой меня Бог не обидел, – вся подоплека предстала передо мной с такой режущей отчетливостью, что будь поблизости открыта дверь – я вылетел бы из нее кубарем. Я искоса взглянул на стоявшую у стены деревянную кобылу, ожидавшую седока, вспомнил, что инквизиция никогда не использует пытку в качестве наказания – но лишь как средство установления истины, – и это воспоминание не осенило мою душу спокойствием. Оставалось уповать на то, что по уставу Священного трибунала пыткам не могут быть подвергнуты люди, имеющие особые заслуги перед государством, королевские советники, беременные женщины, слуги, допрашиваемые с целью получения у них показаний на хозяев, и лица, не достигшие четырнадцати лет. Ну то есть я. Впрочем, мне до исполнения этого рокового срока оставалось всего ничего, и можно ли было сомневаться, что инквизиторы, способные отыскать в моей родословной предка-иудея, спасуют перед тем, чтобы ради святого дела прибавить мне умопостигаемым, так сказать, образом три недостающих месяца? Так что как бы не пришлось мне на этой кобыле поскакать.
– Мой отец не был португальцем! – возразил я с негодованием. – Он происходит из Леона, как и дед, который, вернувшись с войны, поселился в Оньяте и обзавелся там семьей… Он был солдат и христианин в двенадцатом колене.
И тут раздался крик – чуть приглушенный расстоянием женский крик, исполненный ужаса и муки и столь неистовый, что, пролетев по всем переходам и коридорам, через закрытую дверь ворвался в эту комнату. Инквизиторы, будто не слыша его, продолжали невозмутимо глядеть на меня. Я затрепетал от ужаса, когда сухопарый доминиканец чуть скосил свои лихорадочно горящие глаза на пыточный арсенал у стены, а потом вновь уставился мне в лицо.
– Сколько тебе лет? – спросил он.
Женщина вновь закричала – и этот отчаянный крик хлестнул меня, как бичом. И снова мне показалось, что слышу его я один, – все остальные даже бровью не повели. Глубоко посаженные глаза доминиканца пылали, словно два уготованных мне костра. Я затрясся, как в приступе малярии, и еле выговорил:
Повисла гнетущая тишина, которую нарушало только скребущее о бумагу перо. «Хорошо бы, чтоб он и это записал», – мелькнуло у меня в голове. Тринадцать – и ни днем больше. В этот миг доминиканец обратился ко мне снова, и глаза его разгорелись еще ярче – по-новому и неожиданно заблестели ненавистью и презрением.