Что помнит Лора: четыре квадратных лампы на потолке, эхо собственных звериных криков и потное, в розовых пятнах лицо акушерки, которая не сердится и не ругает ее, а только просит: потерпи, маленькая, потерпи, милая, ну, еще немножко, ну давай, деточка, хорошая моя, давай, порвешься же, давай сама.
Из роддома Лора с мамой возвращаются пешком; недалеко, всего три квартала. Мама несет нетяжелый, свернутый из одеяла кулек, обвязанный розовой лентой. Лора идет рядом, перешагивая лужи, и размахивает руками – пустая, кровоточащая. Свободная.
В подъезде пахнет кошками, а дома, за дерматиновой дверью, – горячим кухонным паром и маслом, кипящим на сковородке. Бабушка выходит из кухни, вытирает руки полотенцем. Опять девка. Куда ж от вас деваться. Ну давай, покажи. И заглядывает в кулек. А ресницы-то, ой, говорит она мягко. Ох, порода ваша блядская."
"Две недели Лора спит, ест творог, зеленые яблоки и гречневую кашу, пьет чай с молоком. Заново учится сидеть. Просыпается от маминого «Плачет, не слышишь, плачет же», и протягивает сонные руки, и покорно шесть, семь, восемь раз за день подставляет грудь, глядит в мутно-голубые младенческие глаза. И не чувствует ничего.
Она ждет, потому что пустота всегда предшествует переменам, и даже те, кто глуп и молод, иногда способны расслышать это.
А потом в одну из бессонных ночей мама – белая, тяжелая, босая и жаркая, в длинной рубашке до пола, – встает на колени рядом с узкой Лориной кроватью и шепчет: отдай. Отдай ее мне. И не надо никому знать. Скажем, что это я. Что она моя. И не узнает никто. Зачем она тебе, ты молодая, еще себе родишь, а ей со мной хорошо будет, ты не волнуйся, я любить ее буду. Отдай.
Лежа на боку, Лора с усилием отрывается от мягкой подушки, и приподнимается на локте, и моргает раз, другой, пробует поймать мамин взгляд. И не может, потому что мама смотрит мимо – жадно, ненасытно, в крошечное и красное от плача бессмысленное лицо сердечком, и огромность маминой любви с ревом проносится над Лориной головой. Поверх. Не касаясь.
Потом Лора лежит в темноте, под тикающими на стене часами, чувствуя влажное остывающее пятно у себя под боком, и вдруг вспоминает почему-то давно сгинувшего резинового слона, и зебру, и семейку тонконогих антилоп. Верблюда и льва с оранжевой гривой. Воспоминание реально настолько, что она широко открывает глаза, почти готовая снова услышать бабушкино «Раздари-и-ила, дуреха». Но бабушка тихо лежит на своей кровати лицом к стене. Неровно, неглубоко дышит во сне.