По всем признакам сражение наступит завтра. Но бой будет странным. Его войска - люди, рабочие, вложившие так много тяжелого труда в свои оборонительные линии, завтра будут стоять бездейственно, лишь наблюдая, как бешено ломится враг на их укрепления.
Что может сделать человек во время ледохода! Какой невероятной силой сумеет он сдвинуть, оттолкнуть давящие на дамбу, на запань ледяные поля, если они все-таки не подчинятся расчетам и не пойдут за остров, в главное русло реки!
Все, что можно было сделать, - сделано. Больше и не придумаешь и не добавишь ничего. Эти груды досок, мотки стальных тросов и динамитные шашки, приготовленные за Громотухой, у верхнего конца дамбы и против самого поселка, против запани, - все это только лишь "на всякий случай", по существу без права применения, ибо самая первая, самая страшная подвижка льда, которая и определит судьбу защитных сооружений, продлится, быть может, только три-четыре минуты. За эти считанные минуты немыслимо, невозможно успеть даже приблизиться к опасным местам. Кто знает, что в каждую секунду может произойти с ледяным полем? И остается только с замершим сердцем томиться наверху, на крутом берегу, и страдать, ожидая - на чьей стороне окажется победа?
Цагеридзе никогда не сомневался, что победителями выйдут люди, - иначе зачем бы и ввязываться в этот жестокий бой со стихиями? - но боль, какая-то глубинная, затаенная душевная боль все же не покидала его и все усиливалась по мере приближения решительного часа. Когда-то он в гневе крикнул Василию Петровичу: "Миллион за сто тысяч я не заплачу. Если я сделаю это, я застрелюсь!" Эти его слова в последние дни все чаще приходили на память, как бы выспрашивая у совести: "Ты спокойна?"
"Ночь перед боем", ночь больших размышлений и крутых перепадов настроения от чувства щемящего одиночества до жадного желания унестись в свободном полете вслед за стаей птиц - эта ночь заставила бы Цагеридзе, быть может, больше, чем когда-либо, переспросить себя: "А что, если..." Но песни отняли у него тяжелые мысли, тревожные слова и принесли ему, вдохнули светлую силу. Они наполнили его человеческой гордостью: "Могу!"
И даже когда последняя песня, немного грустная, напомнившая Цагеридзе грузинскую "Сулико", оборвалась на полуслове, а звездочка костра стала медленно тускнеть и гаснуть, - он все еще сидел взволнованный, счастливый и думал: "Ах, хорошо быть человеком!.."
Он дождался рассвета, узкой полоской серого тумана словно бы отделившего Ингутские перевалы от нависшей над землею тучи, грузной, насыщенной сыростью. Потом, на горизонте, он стал различать уже и островерхие лиственницы, пока еще не одетые юной хвоей.