Потому он был рад, когда капельдинер увлек их с Доротеей в сторону и провел коридорами в комнату, заставленную букетами оранжерейных цветов и где разливали по бокалам шампанское, несмотря на дефицит продовольствия. К облегчению Рихарда, Гзовская не стала вспоминать в их коротком любезном разговоре его странную просьбу в Берлине, с которой он обратился к ней чуть больше года назад. Словно и не было меж ними тогда разговора вполголоса о возможности (вернее, невозможности, как она дала намеками понять) танцевать в ее труппе русской из Остланда или не было присланных на адрес виллы в Далеме балетных туфель с запиской.
«Это удивительно, что в твоей жизни есть что-то или кто-то, кто заставляет верить в невозможное, кто сворачивает горы или хотя бы делает попытку этого, когда все кончено. Это что-то и помогает пережить все, что встречается на жизненном пути. Для вашей protege все кончено, к сожалению, господин гауптман. И в то же время для нее все только начинается. Я надеюсь на это и желаю ей этого от всего сердца».
Рихард вдруг вспомнил эту записку так отчетливо, словно сам написал ее. Потому что вдруг вспомнил, что перечитывал несколько раз эти фразы после, в полумраке последнего поезда до Эрфурта, гоняя в уме разговор с Гзовской и придумывая, что сказать Ленхен, чтобы не разрушить ее мечты вернуться на сцену. Чтобы не потерять тот волшебный свет в ее больших голубых глазах, который появился в те новогодние праздники. Тогда он даже подумать не мог, что именно одно из ее предательств предоставило ему возможность на несколько часов вернуться в Розенбург и подарить ей эти туфли.
Наверное, из-за этих воспоминаний о том, каким доверчивым идиотом он был, у Рихарда окончательно испортилось настроение в тот вечер. Он был не особо разговорчив, когда они с Доротеей возвращались из оперы. Его не захватывали красивые виды города, который, казалось, словно выпал из общего течения жизни в стране. Здесь, в отличие от других городов Германии, не было следов разрухи бомбежек или взрытых воронками мостовых. Только светомаскировочные шторы на окнах и агитационные плакаты на стенах зданий напоминали о том, что идет война. А горожане не носили на себе печати военного времени, и это оживление вдруг вызвало в Рихарде волну раздражения и какой-то странной злобы. Похожее на те ощущения, что появились в опере, когда он наблюдал за публикой в ложах и партере.
Эти ощущения никуда не ушли. Они плотно вцепились в него своими когтями. Оттого становилось все тяжелее и тяжелее продолжать существовать, играя свою новую роль. Она почти не отличалась от его прежней.