— Брехня! У, какая брехня! Ведь это то же самое, что и про твою тетушку: будто из-за нее Толстопят застрелился! Шкуропатский святой человек, трубач, все зубы себе продул на музыкантской службе. То перепутали с генералом Вишневецким. И что мне до этого? Ей скоро замуж. Терешка обвезет вокруг церкви, и она — мадам. Пью за тебя, моя дорогая! — сказал он, имея в виду Калерию.— За твои атласные ручки. Я тебе письмо пришлю. Как я люблю вас, как сильно, как глубоко,— вы и не предполагаете.
— Перестань нести чушь.
— Вас удивляет, что я вам пишу? Я уезжаю в лагеря под Уманскую. Я должен еще раз увидеть вас, должен вам сказать, что вы мое солнце, моя радость, весна. Обещайте мне!
— Ты ее принимаешь за дурочку?
— Она «Ниву» читает. Моя шалунья... Женюсь и заживем тихо в Екатеринодаре.
— Какой ты безобразный, Пьер.
— Да я хороший,— протянул к Бурсаку руку Толстопят.— Я давно поломал о твою чистоту все свои косточки. Ты поменьше осуждай меня.
Бурсак воспитывал его всегда. Сам бы он ни за что не осмелился домогаться ласки у барышни в ту минуту, когда надо просить прощения. Весь род Толстопятов такой: упрямый, самоуверенный, хищный. И не то было в роду Бурсаков: там пробивались сквозь колючки неугасающим терпением.
— Скажи по совести, стоишь ли ты ее?
— Моя мать всю жизнь доила корову и об этом не думала. Казак не без доли. Скрипочка уже слышна. И быки наши еще стоят. Сейчас поедем на Терешкиных быках по шляху и запоем. Запоем?
Бурсаку, робкому, деликатному, нужен был такой бравый товарищ, с манерами то положительного завсегдатая балов в офицерском собрании, то, как он смеялся сам, «обывателя со Свинячьего хутора». Так часто случается. Слабое сердце жмется к удали, даже если ее осуждают. Толстопят же в усталые минуты молодости не мог без Бурсака. Он и умница, и начитан, и всегда на стороне добродетели. В свои слова Толстопят как бы не верил, он их выпускал из уст без оглядки и сам, когда что-то доказывал, ощущал пустоту, ему нужно было встречное слово, тогда он замечал, что его и правда слушают. Для Бурсака, такого тяжелого к действию, к шумной энергии, вся жизнь, казалось, все события, весь исход были в высказывании, в долгих обсуждениях, и он чувствовал наслаждение почти в любом разговоре. Недаром же он попал в стан присяжных поверенных; их поступок — речь.
— Костогрыз встретил меня и тычет люлькой в ноги: «Мой дед-пластун воевал в постолах за тридцать копеек та в рваной черкеске за рубль, та шапка на голове из козьей шкурки.