Поздним вечером тридцатого апреля Тарасов добрался до юго-восточной окраины Москвы; по дороге он заглядывал во все учреждения в поисках телефона, но накануне праздника все было закрыто. В конце концов, отчаявшись, он взломал дверь какой заготовительной конторы неподалеку от пустыря и вызвал наряд, приказав ожидать его на шоссе. Он не мог сказать, чего ждать; к счастью, его слову поверили.
Потрогав кобуру с наганом, Тарасов вышел из конторы и быстро зашагал по шоссе, ориентируясь на огни костров, запах дыма и приглушенный механический гул. Он ни о чем не думал, ничего не чувствовал. Перед внутренним взором вставали то заискивающая улыбка Панкевича, то огромный паром, на палубах которого толпились тысячи темных, крикливых людей и висел остро пахнущий перцем пар. А то вдруг яркие, будто в крови, губы Марины, ее запрокинутое лицо, извивающееся в любовной судороге тело, или очертания другого тела, страшно прикрытого испачканной сажей мешковиной; и снова – огромный механический зверь, жаждущий, когда в его железную глотку вольется топливо… Зверь вибрировал и стонал, и чем ближе подходил к пустырю Тарасов, тем отчетливее он слышал его голос. Он уже был у самых палаток, когда в механический шум вплелось пение – и тогда Тарасову наконец стало страшно.
С небольшого пригорка он видел распахнутые ворота ангара и в его глубине – бронированную тушу, облитую синим электрическим пламенем. Цыгане стояли вокруг и тянули мелодию на языке, от которого веяло такой древностью, что волосы на затылке Тарасова зашевелились. С краю он заметил силуэт Марины; она вскидывала руки, и ее глубокое контральто вплеталось в песню, почти сливаясь с голосом машины. Стальной монстр вибрировал все сильнее; вот голоса взвились, замерли на высокой, пронзительной ноте – и он приподнялся, привстал на опорах, весь задрожал, устремляясь к кому-то…
И Тарасов увидел, к кому. Он отчаянно вскрикнул, вытащил наган и бегом бросился к ангару.
Тарасов приоткрыл глаза. На белой простыне перед ним лежал желтый солнечный прямоугольник; казалось, от него исходит невнятный ритмичный гул. Тарасов чуть приподнялся; кто-то поднес к губам фарфоровый носик, из него полилась восхитительно прохладная вода, и Тарасов принялся жадно глотать. Наконец он напился; его взгляд прояснился, и Тарасов наконец смог оглядеться. Он находился в больничной палате. На соседней койке лежал кто-то, забинтованный по самые глаза, а с другой стороны, рядом с Тарасовым, расположился комиссар его отделения. Секунду Тарасов бессмысленно таращился на него, а потом дернулся, пытаясь отдать честь, – и тут же вскрикнул от боли в туго забинтованной руке.
– Да, товарищ Тарасов, наломал ты дров, – укоризненно сказал комиссар.