Или, еще хуже, отсутствие той степени веры в себя, в свой талант, когда готов на все, на эмиграцию или самоубийство, лишь бы сохранить личную и творческую свободу…
Но, может быть, не стоит судить себя столь строго? Ведь то, что он делал столько лет, получалось у него хорошо, душой он не кривил и совестью не торговал, никогда не вступал ни в какие коалиции и группировки, сам никого не трогал, и его не трогали. Может, дело лишь в том, что в юности он принял не самое верное решение? Не лучше ли было остаться в кадрах, служить, прыгать с парашютом и – не забивать себе голову интеллигентскими рефлексиями? А живопись бы и так никуда не делась. Рисовал бы на досуге, выставлялся в окружном Доме офицеров…
Не зря до сих пор так остро вспоминаются офицерские дни, особенно те, когда он хоть краешком ощутил причастность к настоящим событиям. Жаркие дни августа, бетон аэропорта, бледные вспышки дульного пламени и пронзительный вой рикошетов… Восхитительное ощущение, когда все кончилось, ты оказался живой, сидишь, расстегнув ремни и подставив голую грудь прохладному ветру, жадно куришь и разговариваешь с друзьями, тоже живыми, о том, что было только что и что из всего этого получится потом…
А чувство, когда генерал перед строем вручал ему первую и последнюю боевую медаль, которую с тех пор он не надевал ни разу…
Может, только в те мгновения и была настоящая осмысленная жизнь, а все остальное – суета сует и ловля ветра?
Как бы сложилась его жизнь, лучше или хуже? И сразу же вопрос: что случилось бы на Земле тогда с пришельцами, со всеми его новыми друзьями, если б не было здесь его и не его встретила бы Ирина холодным и ветреным вечером на Тверском бульваре?
Эти и подобные им мысли одолевали его днями, что становились все короче, и долгими вечерами, приходили и возвращались, ветвились по законам ассоциаций, иногда заводя в такие философские дебри, что куда там Гегелю с Кантом.
Но кроме них были и другие мысли, простые и обычные, и было много практических забот, в том числе возня с собачками, которые росли на глазах и страшно много ели.
Самое интересное – меньше всего волновала его проблема пришельцев, хотя, казалось бы, что могло быть важнее? Кажется, у медиков это называется запредельным торможением. Слишком остро он пережил то, что было связано с Ириной, с путешествием в шестьдесят шестой год и четырьмя месяцами, прожитыми в параллельной реальности.
Зато теперь он обрел искомое душевное равновесие. Опростился, как Лев Толстой, однако в отличие от великого старца брился ежедневно и, с удовольствием рассматривая в зеркале свое обветренное и загорелое, явно посвежевшее лицо, думал, что нет, жизнь еще далеко не вся, пожалуй, только сейчас она и начинается…
В Москву его совершенно не тянуло.