Спиридон в черном пиджаке, который стоял на нем коробом, точно седелка на корове, — посиживал на переднем сиденье возле сына, который и вел «Ниву». На заднем сиденье, без умолку, наперебой поминая яравнинское житье-бытье, шумно вздыхая, сидели две мужние Спиридоновы дочки, приехавшие погостить к отцу-матери. Пожили городские гостеньки у родителей, сбегали по ягоды, грибы, навестили в Сосново-Озерске тулдунских подружек и, наконец, стали упрашивать Петра, чтобы свозил в Яравну. Может быть, и не решились бы — чего уж там, Господи, смотреть, коль ничего не осталось от бедной заимки — но отец настоял, чуя, что когда еще выпадет случай навестить дедову могилку, когда еще сможет уломать Петра, чтоб отвез на заимку. А тут девки прилипли к брату: свози да свози, тот и не смог отказать городским гостенькам.
Лишь миновали былую поскотину, мягко покатили по замуравевшему проселку — а ведь улица была, вдоль и поперек исхожена, испета и оплакана — сестры, запричитали, уставившись в окошки, за которыми уплывали и охлестывали машину тонкие осинки и березки. А когда миновали свою бывшую усадьбу, ныне цветущую сиреневыми кустами иван-чая, сестры в голос завыли.
У Спиридона, как ни тужился, ни крепился, а тоже в глубоких, морошных глазницах засветились слезы. Даже Петр посерел опухшим, багровым лицом, и по набрякшим скулам запохаживали взад-вперед тугие желваки; задергался, точно в тике, правый глаз и тяжелее набухли синеватые мешки под глазами. Он крепче ухватился за баранку, злее и настырнее уставился в стекло, за которым вырастали миражами яравнинские избы и бараки, а подле счерневших листвяничных венцов бесплотными тенями маячили рыбаки, укочевавшие с озерища или, как дед Хап, давно уже отчалившие к засиневшим осенним небесам.
На скалистом берегу озера спешились. Вышли гости, потыкались туда-сюда среди чащобного березнячка и осинничка, пошарахались из стороны в сторону, запинаясь о притаенные в белесом ковыле, полусгнившие кресты и тумбочки, и лишь по обломанной листвяничной сушине — она неожиданно озарила Спиридонову память — отыскали могилку деда Ждана. Сестры, от роду мокроглазые, жалостливые, опять дружно заголосили. И вопили даже не по своему прадеду — помнили его мутно, ощущением сухого, теплого покоя и ласки — они плакали все по той же родимой заимке, где до обидного быстро пролетело раздольное, лесное и озерное малолетство, где осели, поросли наглухо быльем и ромашкой, словно канувшие заимские дворы, наивные и блажные девчоночьи мечты.