Но зависть была случайной, неведомой, короткой, потому что его не умилили ребятишки малые и баба на сносях, похожая на широкое и вольное, вспаханное и засеянное, хлебное поле, похожая и на ржаной каравай, пышущий ласковым жаром, — еще не чуял Иван в том счастливой отрады. Господи, какое там счастье?! Стоило ему лишь вообразить себя, обвещанного ребятишками, в деревенской семейной колготне, как глухо обволакивала всю его суть отупляющая, сонная скука, и томило чувство безысходности.
Торопливо и обиженно уходил Иван от дома; в глазах какое-то время маячил форсисто раскрашенный фасад, из которого, не печаля и не радуя души, утомлённым эхом проступал, словно из тумана, старопрежний дедовский сруб, — там, в тумане, угасло Иваново детство… Вскоре он забыл обновленный дом и, редко заглядывая в родной край деревни, помнил лишь свою прежнюю избу.
Осенью отвели чадушко учиться, а коль в деревне, да и на могилках, Краснобаевых, — Ивановых родичей, далеких и близких, — хоть пруд пруди, или, как говорил отец: до Москвы не переставишь раком, то в первом классе, куда угодила дочь, оказалось четыре краснобаевских девчушек, и три из них Оксаны — имечко вышло о ту пору ходовым. И пришлось молоденькой учителке величать соплюшек по имени-отчеству: Оксана Ивановна… Петровна… Семеновна.
И помнится — дело вышло после Покрова Богородицы, — пришли под вечер с работы и лишь переступили порог, как дочь им все и выложила. Иван, разозленный, чтобы не дать волю рукам, не испугать дочь, быстро сел на порожек, тряскими руками выудил из пачки сигарету, и лишь немного отойдя, глянул на разор, учиненный дочерью в их семейном гнезде.
Пировали девчушки на славу, опустошили холодильник, где теперь и таракан мог с голоду повеситься; добрались и до коробки конфет, припасенных на случай гостей, и те слупили, не поморщились. А уж на сытые пузочки так раздурелись, — хоть всех святых выноси, будто Мамай прошел, и если водился около печной вьюшки старый домовёнок, и тот, поди, ноги в горсть и дунул из жилья, как ошпаренный. Разметали оксанины товарки книги по полу, иные порвали, затоптали, потом выворотили из комода некорыстную одёжу, — наряжались в материны платья и концерты ставили — поет!.. Алла!.. Пугачева!.. — а вырядившись, кудерьки взлохматили копной — «я у мамы дурочка», и мордашки намалевали, разорив материну котомочку с чаровны-ми тенями и заветными помадами. Раскраска еще виднелась на испуганном лице Оксаны, хотя дочь с ярыми слезами шоркала глаза и щеки.