Помнишь, это монашек, чистый и светлый душой, исполненный христианской любви и всепрощения? Кажется, он видит и понимает всё. И всех готов простить. Но когда его спрашивают, что же делать с убийцей ребёнка, он говорит: расстрелять! Это он, чуть ли не живой Христос. Студентами мы обвиняли царизм в жестокости, когда людей бросали в тюрьмы. Если случалась смертная казнь, то возмущалась вся Россия. Сегодня контрреволюция предает смерти сотни тысяч людей.
– Но в этом можно обвинить и другую сторону?
– Конечно, можно. Но у другой стороны нет иного выхода. Другая сторона – это народ, тот, что кормит нас, одевает и обувает, а сам остается голодным и раздетым, неграмотным, забитым. Им хочется счастья. Они имеют на него право большее, чем мы с тобой… Конечно, было бы куда лучше, если бы этой войны не было, но если уж она началась, то честные люди должны стать на сторону справедливости.
– Оставим этот разговор. Ты устал, Саша. Он тебя слишком волнует… Господи, что с нами будет?..
Нюрка извелась, остались одни глаза. Узнавала стороной, что Александру Дмитриевичу то лучше, то хуже, плакала теперь и днём, обливая слезами свою невысказанную любовь и пропащую жизнь, мучилась от того, что не может ничем помочь ему – хоть подушку поправить. А тут ещё Бобер пристаёт, не даёт проходу. Хоть в прорубь кидайся…
Венька Седых в компании бывшей команды ругательски ругал гнилую интеллигенцию, не умеющую даже болеть как следует. Масленка скоро, а старшой в подушках. Оружия нет. Люди томятся без дела. Под Тайшетом уже воюют, а тут сиди курицей-парухой, жди! Денег нету, продуктов в тайгу везти нету. Да признаться, так и людей нету: боятся…
Александр Дмитриевич не спеша прочитал письмо и сунул его в горящую печку. Письмо вспыхнуло и не успело пеплом взяться: сила тяги рванула его в темнеющую за живыми угольями пропасть. «Врёт она всем, – подумал Машарин. – Слишком она темпераментна для такой слезливой любви. Не женщина, а фейерверк. И вот, пожалуйста! От скуки всё это. Ей бы в свет, где музыка, шампанское, крашеные усы…»
С Крещения он начал понемногу вставать и по вечерам любил сидеть в качалке у пылающей печки, подставляя огню длинные ладони. Пробиваясь сквозь решётку дверцы, пламя неверными подвижными бликами освещало его лицо с подстриженной, но не подбритой бородкой, и он казался Кате тогда стариком, и она жалела его и чуть не плакала.
– И что она тебе пишет? – спросила Катя, подавая чай со сливками.
– Поздравляет с выздоровлением.
– А зачем в печь бросил?
– Люблю жечь костры.
– Любишь играть с огнём, – подсказала Катя.
По лестнице поднимался отец, и Катя замолчала.