Если бы у Ташки клиент был, то у кровати на тумбочке горела бы керосиновая лампа под красным абажуром, и занавеска от этого тоже была бы красная. Значит, не суйся никто, работает девка. А раз темно, значит, отработала своё, спать легли.
Сенька постучал пальцем в стекло, позвал:
– Таш, это я, Скорик…
Тогда шумнул ещё, погромче, но не так чтоб во весь голос – все же опасался чужих ушей.
Дрыхли. Даже пуделенок, и тот помалкивал, не унюхал гостя. Видно, набегался за день.
Скорик зачесал в затылке. Чего делать-то? Не переключать же трансмиссию на задний ход?
Вдруг видит – а дверь-то чуть-чуть приоткрыта.
Так обрадовался, что даже не спросил себя, отчего это у Ташки среди ночи засов не задвинут. Будто не на Хитровке живёт.
Шмыгнул внутрь, дверь запер, позвал:
– Таш, проснись! Это я!
Ушли что ли? Куда это среди ночи?
Тут его как пронзило.
Съехали! Случилось у Ташки что-то, вот и покинула квартеру. (Сенька теперь знал, что правильней говорить “квартира”, но это когда настоящее жильё, с гардинами и мебелями, а у Ташки-то самая что ни на есть квартера.)
Но не могло того быть, чтоб она съехала, а товарищу никакой весточки не оставила.
Сенька нащупал в темноте лампу, полез в карман за спичками. Зажёг.
И увидел, что никуда Ташка не уехала.
Она лежала, прикрученная к кровати. Пол-лица залеплено аптекарским пластырем, застывшие глаза яростно смотрят в потолок, а рубашонка вся порвана и в бурых пятнах.
Кинулся развязывать, а Ташка твёрдая, холодная. Будто телячья туша в мясницком погребе.
Сел он на пол, прижался лбом к жёсткому Ташкиному боку и заплакал. Не то чтоб даже от горя или с перепугу, а просто заплакал и всё – душа захотела. И не думал ни о чем. Всхлипывал, вытирал ладонью слезы, рукавом сопли, иногда и подвывал.
Плакал пока плакалось – долго. И это ещё ничего было, а вот когда все слезы вылились, тут стало Сеньке худо.
Он поднял голову и увидел совсем близко Ташкину руку, прижатую верёвкой к кроватной раме. Пальцы на руке торчали не как у живых, а во все стороны, словно сучки на ветке, и от этого Скорику сделалось совсем невмоготу. Он пополз задом, подальше от раскоряченных пальцев, ткнулся каблуком в мягкое, обернулся.
У стены, на своей всегдашней подстилке, лежала Ташкина мамка. Глаза у неё были закрыты, а рот, наоборот, разинут, и на подбородке запеклась кровь.
Некстати подумалось: по-другому он её никогда и не видал – только на этой вот драной подстилке. Правда, раньше она всё валялась пьяная, а теперь мёртвая. На рванье жила, на рванье и померла.
Но это уже как бы и не Скорик, а некто другой за него подумал. Этот самый другой, который и раньше, бывало, себя показывал, плакать не хотел. Он шепнул: “Не по-божески выйдет, если зверюга, который над Ташкой такое учинил, останется на свете жить.