И по той тени огорчения, что промелькнула на их лицах, когда они услышали об утрате оставшегося невостребованным товара, и по тому проблеску подозрения, который вспыхнул в их глазах при виде побледневшего лица Абулафии, когда на него обрушились обвинения истца, молодой господин Левинас, будучи осторожным и умным человеком, давно уже понял, что отныне он никак не может беспечно рассчитывать на благоприятный исход дела, а потому лучше всего теперь воздержаться от излишней самоуверенности и высокомерия, которые вполне в духе его сестры — женщины хоть и небольшого роста, но с гордо выпрямленной спиной, с острым языком, с чистым, точеным лицом изящной гончей, что освещено сейчас пламенем горящего перед нею большого факела.
Но напрасно он опасается. Его сестра с самого начала своей речи не демонстрирует ни малейшего высокомерия, разве что небольшую хитрость, которую она только что, прямо на месте, позаимствовала у своего южного соперника. И подобно тому, как тот начал обвинительную речь не с собственной боли, а с боли своего арабского компаньона, так и она хочет начать защитительную речь не с самой себя или своего отвращения к двоеженству, а с рассказа о несчастной девочке Абулафии, так загадочно покинутой своей матерью — женщиной молодой, красивой и любимой. И теперь уже молодой господин Левинас прикасается к сестре не в знак протеста против выбранной ею линии обороны, а затем, чтобы напомнить, что справедливость и честность требуют предоставить их противникам возможность понять те слова, с помощью которых они вскоре будут, с соизволения Господа, побеждены.
Именно упоминания об этом постановлении вормайсских мудрецов более всего ждет мудрец из Севильи, который жаждет говорить о принципах, а не о деталях. Ибо в ходе путешествия он так часто возвращался мыслями к этому постановлению, что оно уже стало представляться ему чем-то вроде маленького, кривого арабского кинжала из желтоватой меди, который нужно с силой удерживать воткнутым в землю, иначе он с замахом взлетит у тебя над головой. Но увы, сейчас, с первым дыханием спускающейся ночи, он снова начинает чувствовать подкрадывающийся к нему голод, правда, пока еще очень слабый, всего лишь отдаленное эхо того грызущего голода, что чуть не свел его с ума в середине минувшей ночи. Он даже закрывает лицо ладонями, в слабой надежде, что, быть может, на его пальцах еще сохранился запах той свежей рыбы, которую черный раб сварил для него перед рассветом. Впрочем, утешает он себя, оно даже лучше проповедовать на пустой желудок, ибо, как известно, это обостряет и разум, и сердце. А тем более теперь, когда напористые и неожиданные слова госпожи Абулафии подхлестнули все его чувства и стоящая вокруг него тишина словно бы стала прозрачной.