Он тихонько вышел на кухню, лег у порога и опустил на пол голову. Потом вздохнул глубоко и закрыл глаза.
Репейка почувствовал, что прибыл домой.
А ночь между тем быстро слиняла, и было похоже на то, как разлив входит в русло, хотя никто, собственно говоря, не знает, где оно, это русло.
Страхи темноты разлетелись на смешные кусочки, словно дурной сон, и опять оттянулись на день в подземные убежища, пещеры, погреба, в лесные уголки и под камни, где вечно струится вода и ведут отшельническую жизнь голые улитки.
Репейка, вытянувшись, спал. Все его существо наливалось мирной силой, и даже бессознательно он чувствовал, что над немотной тьмой ночи уже летит, шепча что-то, осторожный вестник зари — рассвет.
Шептал он, конечно, на языке деревьев: они сперва перемолвились чуть слышно с предрассветным ветерком, потом стали пересказывать полученные новости друг другу, птицам и всем заинтересованным лицам, по крайней мере тем, кто понимал, чего приблизительно можно ждать от нынешнего дня.
Вообще-то ветер был ненадежен и изменчив, но говорил всегда то, что знал и чувствовал, если же его чувства без конца менялись, в том была не его вина. Деревья, разумеется, могли рассказать лишь то, что слышали от ветра, ничего не прибавляли и птицы, только перекладывали в песни ходячую молву.
— Кру-руу, — ворковала горлица на сухой ветке липы, будет хоро-о-шая, хоро-ошая погода. Кру-руу.
Если потом налетал днем такой ураган, что едва не сносил трубы, а сорванная с крыши дранка валилась прямо на кур, петух сердито косил глазом на горлицу:
— Да, предсказывать ты мастерица…
Ветер принес… ветер принес, — оправдывалась горлица, — разве я виновата, что он переменился.
В тот день, однако, ветер сдержал свое обещание. Прошептал то, что знал, и тут же заснул в кроне старой липы.
Воцарилось глубокое предутреннее затишье, и щенок проснулся. Проснулся, но лежал не шевелясь, как и все вокруг; только в отдалении нарастал слабый шум над селом — кто-то зевал, потягивался, отворял двери, разводил огонь, прочищал горло, мылся, плескал водой, натягивал сапоги, шуршал платьем — и все это множество звуков изливалось наружу и текло в сторону полей предвестьем дневных трудов.
Но вот заблестела и затрепетала от радости верхушка стоявшего в конце сада тополя.
— Я уже вижу — вижу! — сиял тополь листьями, хотя тени в саду еще пахли болиголовом, вощиной и бузиной, а кошка — то есть Цилике — лишь сейчас возвращалась домой, и опять по коньку крыши, словно беспечный кровельщик, который лазает но отвесной стене башни, как лесной клоп по стволу ивы: не падая.
Во рту у Цилике была мышь, ее завтрак. Но Цилике, конечно, не съест мышку просто так. Об этом не может быть и речи.