И никогда никто больше не присылал за ним из Анны, да и не только из Анны, – все обходились новым эскулапом, бывшим солдатом Чурилкиным, непропеченным, добродушным увальнем, которого назначило земство. Кривая детской смертности, чудесным образом прибитая Мейзелем до разумных даже с сегодняшней точки зрения пределов, потопталась на месте – и освобожденно рванула вверх. Надо сказать, у Чурилкина преотлично мёрли и взрослые. Лечил он истово, но скверно – не по учебникам даже, а по собственному дикому разумению, ибо медицинского образования не имел вовсе. Как, впрочем, и никакого иного. Будучи признан после ранения слабосильным, он прибился к полковому врачу, который из жалости и по вечной нехватке рук наспех обучил смирного, нелепого солдатика подавать инструмент, открывать нарывы да таскать тазы с ампутированными конечностями. Но и таких псевдомедикусов не хватало отчаянно, так что, отслужив свое, Чурилкин – не вышедший даже из фельдшерской школы – легко получил сперва одно место от земства, потом – другое.
И наконец добрался до Воронежской губернии.
Содержание ему положили обыкновенное – тысячу рублей в год, плюс три сотни на разъезды.
Мейзелю княгиня Борятинская назначила жалованья двенадцать тысяч рублей в год плюс полный пансион. Мейзель только кивнул равнодушно и при случае, оказавшись в Воронеже, открыл счет в государственном банке. В 1894 году, когда Мейзель умер, двадцатичетырехлетней Тусе по завещанию отошло двести семьдесят шесть тысяч рублей – все его жалованье за двадцать три года. До копейки. Плюс одиннадцать тысяч сорок рублей процентов.
Конный завод в Анне начался на деньги Мейзеля.
Это была Тусина самая заветная мечта.
Последняя, которую он исполнил.
В детской после отъезда бонны снова настала пустая гулкая тишина – новых нянек не было, а прислуга, даже та, что просто прибирала в комнатах, молчала, опасаясь докторова гнева, и это было еще хуже, потому что говорить было надо, необходимо, Мейзель понимал это, чувствовал. Сотни и сотни посещенных им крестьянских изб были полны живого человеческого шума: в них орали, переговаривались, пели, бормотали, отпускали шутки и матюки. В этом многогулье детское не отгораживалось от взрослого ничем, даже самой условной ширмой, так что младенец рос, слушая бабкины предсмертные хрипы, болтовню братьев и сестер, сварливые ссоры родителей и их же ночное копуляционное кряхтение. Сказки (часто до оторопи жуткие), игры, жизнь, смерть – все было общее. Одно на всех.