Это соответствует важной для творчества Достоевского парадигме, согласно которой, как говорит Зосима, «спасаются же и всегда по смерти спасающего» [Frank 2002: 639]. Самопожертвование Свидригайлова открывает Раскольникову путь к исцелению, поскольку смерть Свидригайлова – свидетеля убийства и возможного источника обвинительных показаний (разоблачений) – развязывает убийце руки для того, чтобы добровольно сделать искупительное признание[78]. Такое истолкование текста подразумевает, что конфликт и разделенность являются неотъемлемыми свойствами художественной литературы; они – приводная пружина действия. Как в литературе, так и в жизни идеальный альтруизм и гармония в этом мире невозможны. Это примирение с трагедией как «фактом жизни», возможно, откроет нам путь к пониманию этого парадокса: то, что Зосима называет величайшим грехом (самоубийство), становится путем к благодати.
Следовательно, в принципе возможно поменять местами понятия комического и трагического, нередко использующиеся в дискуссиях о «Преступлении и наказании». Ричардсон вполне убедительно указывает на «нелепые», «пародийные», «глупые», «гоголевские» или «комические» черты образа Свидригайлова, что позволяет нам толковать его смерть как вариант комического разрешения сюжетного конфликта. С другой стороны, Стивен Кэссиди с не меньшими основаниями видит в «Преступлении и наказании» «христианскую трагедию», в которой страдание (пафос) героя в шестой части разрешается его воскресением в эпилоге [Cassedy 1982:171–190]. Если же рассматривать «героя» как разделенного, то мы можем предположить, что смерть Свидригайлова трагична (хотя и представлена в виде комедии), поскольку она наглядно доказывает невозможность альтруизма в падшем мире. Эпилог же, наоборот, предлагает классическую симметрию комической развязки: молодые пары, надлежащим образом преодолев препятствия на пути к своему счастью, наконец сочетались законным браком. Это сочетание трагического и комического элементов производит эффект катарсиса, уникальный для творчества Достоевского."
"Что же касается самоубийства, то оно стало темой разговора в салоне Е. А. Штакеншнейдер в октябре 1880 года. Откровенное высказывание Достоевского, сделанное тогда, достойно Кириллова: «Сознать свое существование, мочь сказать: я есмь! – великий дар, а сказать: меня нет, уничтожиться для других, иметь и эту власть, пожалуй, еще выше» [Штакеншнейдер 1990: 361]. Я, разумеется, не истолковываю эту фразу в том смысле, что Достоевский одобрял самоубийство, но его парадоксальная поэтика приводит к такого рода неразрешимому противоречию. Эта проблема более сложна, чем выглядит на первый взгляд.