Несмотря на чудовищную усталость, заснуть сразу я не смогла и поэтому просто лежала с открытыми глазами, и слушала разговор, происходивший в соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью; может быть, потому, что место, которое мне досталось, было самым неудобным — с самого края печи, там, где уже заканчивался брошенный на нее матрас, но скорее потому, что пыталась угадать, что именно задумали папа с Сережей, спустившиеся с чердака с бутылкой спирта, вместо того чтобы отдохнуть после суток тяжелейшей дороги — просто напоить этого большого, сильного человека и украсть топливо, которое было нам сейчас так необходимо, или попытаться как-то задобрить его, чтобы он отдал его сам? С момента, когда мы увидели цистерну, нам ни разу еще не удалось поговорить об этом, потому что хозяин все время находился рядом — наверное, только оставшись одни, на чердаке, они наконец решили что-то, и мне очень важно было понять — что же именно они решили."
"Если у нашего хозяина и была какая-то конкретная причина выехать посреди ночи на грейдере, увидев свет наших машин на вымершей ночной дороге, а затем, не задавая никаких вопросов, впустить одиннадцать совершенно незнакомых человек к себе в дом на ночлег, такая причина могла быть только одна — любопытство. По его словам, информационная связь с остальным миром, и раньше очень тонкая в этих краях, прервалась теперь совершенно — вслед за мобильной связью в середине ноября умерло телевидение, а затем, очень быстро — и радио, и новости о том, что происходит вокруг, поступали теперь единственным способом, древним, как мир — с теми, кто проезжал мимо; да вот только в последние полторы недели мимо никто уже не проезжал, и новостей не стало совсем. Михалыч (так он назвал себя сам, настаивая, что полные имя его и отчество звучат слишком длинно) выслушал историю нашего путешествия очень внимательно — в то, что Москва погибла, он так и не поверил, сказав «да попрятались они, лекарства ждут — вот появится лекарство, они и вылезут»; вообще оказалось, что и он, и все, с кем он разговаривал в эти дни, были твердо уверены в том, что какой-то порядок непременно должен был сохраниться — и где-то там, в центре, обязательно существует безопасный островок нормальной жизни.