Никольский, увидя револьвер, медленно поднял тонкие руки с трясущимися пальцами и обреченно не сказал, а как бы выдохнул:
— Я так и знал…
Теперь надо было стрелять не раздумывая, открывать рамы и уходить заранее присмотренным проходным двором, как раньше и делал Щербатов, не произнося ни единого слова.
Но он почему-то медлил, и сам не понимал — почему?
Никольский со всхлипом втянул в себя воздух, узкой щелью разомкнув темно-синие губы, и, не опуская поднятых рук, заторопился, заговорил, брызгая слюной:
— Я так и знал, что вы придете, я же последний из пятерки, и я устал, устал ждать, сам хотел наложить на себя руки, но вспомнил, что все-таки когда-то меня крестили… Избавьте… Все — химера, все «Освобождение» — химера, только кровь и насилие, и еще денежный еврейский мешок, а я устал… И вырваться уже невозможно, поздно… Вот, я не знаю, кто вы, но это безразлично, вот, я приготовил… — Никольский разворошил лежащие перед ним бумаги и вытащил плотно заклеенный пакет, — возьмите, там все написано, только дайте слово, что заберете с собой, когда меня убьете. Не оставляйте в моем доме этих бумаг, я прошу…
— Что это за бумаги?
— Это золото… экспедиция Гуттенлохтера в Сибирь… в ней был наш человек, Чебула…
— Спокойней, Никольский, все по порядку, рассказывайте с самого начала.
Никольский, захлебываясь, выложил все, что знал. Щербатов разорвал пакет, и в руках у него оказалась тетрадь Гуттенлохтера в клеенчатых корочках.
— А теперь стреляйте… Только сразу…
Щербатов опустил револьвер.
— Не делайте этого, не оставляйте меня в живых, — снова скороговоркой зачастил Никольский, — я боюсь, боюсь жить!..
Щербатов сунул револьвер в баульчик, туда же опустил тетрадь и вышел, закрыв за собой высокие двустворчатые двери. Все-таки каторга, где частенько приходилось скользить по тонкому лезвию между жизнью и смертью, научила его хорошо разбираться в человеческих чувствах: он не раз видел, когда отчаявшиеся бедолаги сами лезли на пулю стражника и воспринимали ее как долгожданное облегчение. Но он такого подарка Никольскому не сделает. Нет, Щербатов не пожалел его, он просто понял, что для Никольского есть кара страшнее, чем смертельный выстрел.
— Ну что? — с тревогой спросила его высокая женщина, теребя на груди накрахмаленную наколку. — Что он?
— Да ничего, горькую пьет ваш Андрей Христофорович, — усмехнулся Щербатов.
На улице по-прежнему плыла осенняя морось.
37
На исходе ночи сильно подморозило, под конскими копытами и под колесами экипажа захрустел ледок — казалось, что кто-то разгрызает на молодых зубах куски сахара. Когда непроглядная темь стала редеть и на востоке обозначился узкий краешек неба, над землей белой стеной встал снег.