— Убить велит… Убить? Человека убить… Да разве он человек? Убить… нет… это бога убить… Уйти…»
Игнаха поднялся на четвереньки, встал и, шатаясь, пошел в сеновал. Павел преодолел вновь нахлынувшую боль, тоже медленно встал.
— Ну, Игнатей… Гляди… Пускай судит тебя бог… Бог… А ты знай, никому не скажу… я…
Он поднял кепку, надел. И вдруг сделался белый как снег, волосы шевельнулись на голове. В проеме сеновала стоял Игнаха и целился в него из ружья.
— Молись своему богу, гад!
Ужас схлынул с Павла так же быстро, как охватил, душа словно бы раздвоилась, и было сейчас как будто два Павла. Один стоял на этой сенокосной полянке перед черным кружком ружейного дула, стоял весь липкий от холодного смертельного пота, стоял и ничего не чувствовал, кроме этого воздуха и спокойного вечернего леса. Другой же — вернее, его душа, словно бы наблюдал за этим Павлом со стороны…
Железный сухой звук передергивания затвора прозвучал удивительно буднично, как-то совсем по-домашнему. Тело, протестуя против всего, что происходило, страшно, недвижимо окатилось крещенским холодом, готовое броситься в ноги убийце. Но тот, другой Павел, словно бы усмехнулся и, издеваясь над первым, еще крепче поставил его на место. И все неслось перед ним бесшумной стремительной стаей: отец, мать, братья, деревенская улица в Ольховице, сосна на дальних покосах, Вера и белая, еще бескрылая мельница.
Сухой, отстраненный щелчок прозвучал в сеновале, дуло качнулось и опустилось.
Тишина разверзлась над Павлом. Она обвалилась со всех сторон, и ничего не было в мире, кроме осечки, ничего не случилось. О, какая радостная, какая необходимая и радостная была эта тишина!
Павел шатнулся, он был снова прежний, один. И тот, что только что был вне его, снова соединился с мокрым от холодного пота телом.
Он шагнул к Сопронову…
Безумный нутряной крик, не родив эха, затих над поляной.
Сопронов дрожал словно осиновый лист. Дрожал и пятился в глубину сеновала. Павел вырвал ружье, отбросил и кратко, но, как ему показалось, долго, очень долго, поглядел в оловянные вращающиеся глаза. Но он не поймал их, они ускользали…
Павел повернулся и шагнул прочь. Радость из-за того, что он живет, и какой-то стыд из-за того, что он живет, и обида, и жалость ко всему живому на этой земле, и опустошающая вселенская горечь — все смешалось вокруг и в нем. Лицо его, обросшее щетиной, обрамленное на висках только что поседевшими волосами, нелепо и, как чудилось Павлу, по-дьявольски улыбалось…
Он вышел на взгорье, сел на бревнышко у картофельных ям, вытирая рукавом необлегчающие соленые слезы."
"На другом берегу, там, за деревней, на возвышении роговского отруба, белела его мельница. Вечер, а может, уже и ночь, стихало вокруг.