День был зимний и серый, и погода еще гнусней, чем во Фландрии: ледок на замерзших лужах похрустывал под моими сапогами со шпорами, и холодный воздух щипал щеки, как ни кутался я в плащ, как ни нахлобучивал шляпу. И потому сущим блаженством было очутиться в теплом темном коридоре, а потом – в просторной мастерской, где в камине весело пылал огонь. Большие окна освещали полотна, развешанные по стенам, натянутые на подрамники или разложенные на деревянном настиле пола. Пахло краской, скипидаром, политурой, и в эту симфонию запахов вплетал ароматную мелодию стоявший на очаге котелок, где варилась курица со специями и вином.
– Прошу вас, сеньор Бальбоа, – произнес Диего Веласкес.
Сложив на табурет плащ, шляпу, перчатки, я подошел к очагу, зачерпнул добрую порцию похлебки, наполнил ею высокую кружку и, грея о нее озябшие руки, стал прихлебывать ароматное варево.
– Ну как идут дела при дворе? – спросил я.
Мы оба усмехнулись старинному присловью. В это время Веласкесу дали важное поручение – отделать и украсить залы нового дворца Буэн-Ретиро. Поручение исходило непосредственно от самого короля, что тешило самолюбие художника, хоть он и жаловался иногда, что это не дает ему наслаждаться собственным творчеством. Ради него он передал свое звание камергера Хуану Баутисте де Масо, удовольствовавшись менее хлопотными и, так сказать, номинальными обязанностями камер-юнкера.
– Как поживает капитан Алатристе? – осведомился Веласкес.
– Хорошо. Велел кланяться. Вместе с капитаном Контрерасом и доном Франсиско де Кеведо пошел навестить Лопе у него дома на улице Франкос.
– Неважно. Бегство его дочери Антоньиты с Кристобалем Тенорьо подкосило его… Никак не может оправиться.
– Надо и мне выкроить часок и проведать старика… Что, он очень сдал?
– Все опасаются, что эта зима станет для него последней.
Я сделал еще несколько глотков. Похлебка обжигала, но возвращала к жизни.
– Кажется, будет война с кардиналом Ришелье, – заметил художник.
– На паперти Сан-Фелипе только о том и толкуют.
Направившись к столу, чтобы поставить кружку, я задержался перед картиной на подрамнике – она была завершена, оставалось только лаком покрыть. Анхелика де Алькесар была чудо как хороша в белом атласном платье, расшитом золотом, отделанном крошечными жемчужинами, и в наброшенной на плечи мантилье из брюссельских кружев – мне было доподлинно известно, что кружева именно брюссельские, потому что я эту мантилью ей и подарил. От насмешливо-пристального взгляда синих глаз, казалось, ничего не укроется – да так оно и было, в моей, по крайней мере, жизни.