Лейлис пыталась научиться делать жаркую мазь, но каждый раз получалось не то — или недостаточно густая, стекающая бурым ненастоявшимся соком, или слишком жгучая, или не того цвета, не по тому рецепту — словом, всегда не так, как у леди Бертрады, и потому неправильно. И после третьей или четвертой попытки Рейвин просто перестал напоминать жене о мази, чтобы лишний раз не расстраивать.
— Я купил ее у женщины в деревне, — ответил он как мог спокойно.
На всю небольшую деревню была одна женщина-травница, звали ее Бьерда, она изготавливала в основном бальзамы и притирания для женщин, но кроме того жаркую мазь, смолку для жевания и некоторые лекарства. Покупали у нее все — от замковых обителей до нищих рыбаков — и не реже чем раз в два-три года кто-то из приезжих лордов или их поверенных пытался сманить травницу к себе.
Но такое объяснение Лейлис не удовлетворило:
— Что еще ты купил у женщины в деревне? — с нажимом произнесла она. — Может быть, саму женщину?
Лорд понял наконец-то, о чем она толкует.
— Прекрати! Старая Бьерда была стара, еще когда меня не было на свете. Она мою мать учила!
Обвинение в супружеской измене с травницей, которой лет не меньше, чем северо-восточной башне Эстерхалла, звучало нелепо, и вся сцена была до того безобразной, что лорд не знал, как ему реагировать на все это. К истерикам жены он уже успел привыкнуть — бывало, особенно в первый год брака, что Лейлис долго переживала из-за чего-то и под вечер это выливалось в желание высказать все наболевшее и немного поплакать, но после она, обыкновенно, быстро успокаивалась. Обычно достаточно было немного переждать, пока она выплеснет все накопившиеся эмоции, а потом обнять и уложить в постель — и назавтра все снова будет совершенно замечательно.
А теперь Рейвин смотрел на жену и не узнавал. Точнее, узнавал, но…
Воспоминание пришло из детства. Рейвин не помнил, сколько ему тогда было лет, но еще была жива сестра, и они играли вдвоем, прячась и отыскивая друг друга, и как-то оказались в алькове за родительской спальней. Оттуда доносился шум — мать кричала на своем родном непонятном языке, перемежая слова древними проклятиями, а отец громко смеялся, что могло означать у него в равной степени и злость, и веселье. Потом послышался грохот мебели, новый крик и ругательство — на этот раз не выдержал отец, потом глухой удар и все стихло. Когда отец вышел из покоев, его правая ладонь была в крови, наскоро перевязана салфеткой, но он все еще усмехался.