Николай Васильевич умел создавать ту атмосферу, которая, по словам Павлова, «делает все» в научном коллективе. Трудно сказать, из чего она состояла. Это было то отношение к работе, которое в основном определяло отношение друг к другу. Эта была широта в размахе рабочих гипотез. Это было кипение дела, которое возникало вокруг него с той минуты, как, войдя в лабораторию, он бросался в кресло со словами: «Вот когда я наконец отдохну!» Это была неугасимая жажда нового — «отдых» неизменно начинался с того, что он рассказывал сотрудникам о какой-нибудь осенившей его идее. Это было, наконец, глубокое, сознательное преклонение перед величием науки — преклонение, которого он грозно требовал в равной мере от своих учеников, докторов и кандидатов наук, и от лабораторных служителей, и от каждого случайного человека, заглянувшего в комнату, где на столе стояли пробирки и колбы. Но одновременно это были и два-три наводящих слова, которые запутавшийся сотрудник слышал в самую трудную минуту. И еще тысяча других незначительных мелочей, которые так же трудно определить, как те, подчас неуловимые, средства, которыми дирижер заставляет свой оркестр звучать так, а не иначе.
А у Рубакина я училась другому: он умел сомневаться — черта, без которой трудно добиться успеха в экспериментальной работе. У него была своя лаборатория, но это не мешало ему по меньшей мере через день заглядывать в нашу — и не только в нашу! Советчик драгоценный, неоценимый, он умел так глубоко уходить с головой в чужую работу, что подчас переставал заниматься своей. С удивительной свободой входил он в «хозяйство» соседа, даже не входил, а втискивался, смело раздвигая уютно стоявшие рядышком мысли. Румяный, круглолицый, лохматый, он молча выслушивал вас, подняв кверху умное, ироническое лицо, а потом говорил десять слов, которые заставляли вас приниматься за работу сначала. Он не доверял, предостерегал, взвешивал и язвительно высмеивал ученых, которые в расчете на шумный эффект печатали незаконченные работы.
И еще одному хотелось научиться мне у него: полному, законченному отсутствию «гордыни», той «гордыни», от которой впоследствии Павлов предостерегал молодежь в своем знаменитом письме. Петр Николаевич никогда не упорствовал там, где для пользы дела нужно было отступить, согласиться. Он только багровел да, надувшись, начинал сердито накручивать на палец клок длинных волос.
— Вот чертовщина! И ведь никогда в своей работе не увидишь того, что видят другие!
Он напечатал немного — восемь или девять статей, поражающих тонкостью мысли и богатством экспериментального материала.
Я поставила ту серию опытов, которую подсказал мне Крамов в нашем первом разговоре, и получила результат, подтвердивший его предположение.