На скатерти кружевная салфетка, на салфетке хрустальная ваза – единственная мамина ценность, подарок от ее швейной фабрики к какому-то юбилею…
На стене висели три фотографии в самодельных деревянных рамочках. На одной был он сам – трехлетний, только что вынырнувший из моря, с мокрыми рыжими волосами и счастливой улыбкой. На другой мама была снята с отцом, и, наверное, потому, что отец обнимал ее, улыбка у мамы была такая же счастливая, как у маленького Георгия. Да их, может, в один день и сделали, эти фотографии.
Мама едва доставала макушкой отцу до груди, и от этого еще яснее чувствовалось то, чем так и дышал весь его облик: широкая, свободная сила и такая же душа…
Третью фотографию Георгий сделал уже сам, он даже на конкурс во ВГИК ее посылал, потому что очень любил. Это была единственная фотография, на которой мама через много лет улыбалась точно так же, как тогда, с отцом, и так же весело, без всякой опаски, смотрела из-под длинной рыжей челки. Георгий сам ее сюда и повесил, чтобы мама хотя бы вспоминала, какая она была…
Он снял со стены все три фотографии, поискал глазами, куда бы их положить – у него не было даже сумки, только рюкзак с кассетами, – и положил в старый чемодан с железными уголками. В детстве он еще удивлялся: откуда взялся дома этот чемодан, ведь мама никогда никуда не ездила.
В чемодане лежали две бутылки абрикосового самогона. Мама покупала абрикосовку у соседа, специально для сына, потому что в Москве, конечно, такой не было, и Георгий возил этот благоуханный самогон еще во вгиковскую общагу – все девчонки визжали от восторга.
Во всех чеченских ямах и подвалах он как о самой большой радости думал о том, чтобы по-человечески помыться. Но сейчас даже ванну не налил, помылся под душем, торопливо и без удовольствия, и наконец переоделся из тельняшки и камуфляжных штанов в домашнее – в то, что нашел в шкафу, в старые свои, со школьных еще лет оставшиеся, вещи, которые мама зачем-то берегла.
Его грязно-желто-белый кожух, который он когда-то стеснялся носить в Москве и поэтому привез обратно в Таганрог, висел в шкафу как парадный костюм. Кожух Георгий тоже надел – больше надеть было нечего, а как он выглядит, ему теперь было все равно.
Он отдал тете Вале ключи, сказал, что уезжает в Москву, и, не дождавшись даже, пока высохнет после душа голова, вышел на улицу.
Город, как и степь, весь был пронизан ледяным ветром; так всегда здесь было зимой. Пока Георгий шел к кладбищу, ветер выстудил его насквозь, он не чувствовал ни головы, ни всего своего большого тела, но не замечал этого.
После кладбища он сходил только к морю – постоял у самой воды, посмотрел на свинцовые волны, которые низовой ветер гнал в залив, повернулся и ушел, не оглядываясь.