Вдруг змеиная пасть всплыла перед самым его лицом и застыла, подрагивая раздвоенным языком, уставив злые стеклянные зенки в лицо Балашова. Было что-то гадливо знакомое в этой змеиной гримасе, в ее злобном, недвижном взгляде, колющем как булавка. У Балашова проснулось желание оттолкнуть ее от себя, но не было сил шевельнуть ни единым мускулом, а стеклянный змеиный взгляд упорно висел перед ним, и зубастая пасть шевелила двойным языком. Балашов застонал… Его собственный стон — это был первый звук вновь возникшего смутного и немого мира, и вдруг вслед за этим звуком бытие навалилось на его барабанные перепонки невыносимым ревом, грохотом, звоном… Так, несмотря на все ухищрения медицины, мир возвращался в сознание Балашова не покоем больничной палаты, а сонмищем фантастических призраков — злыми стеклянными глазами фашиста Кюльпе, выстрелом Острогорова, воем и взрывами авиабомб, залпами зенитных орудий, ложью, болью и чувством бессилия.
Страшной, давящей волной встал этот мир и обрушился на Балашова, бросив его еще раз в слепую, глухую бездну немой пустоты…
Все померкло вокруг, но уже не исчезло его ощущение себя. Он в наступающем мраке чувствовал себя одиноким мерцающим пятнышком света, но в нем, в этом пятнышке, уже была воля к жизни, и оно всеми силами мучительно устремлялось с черного, непроглядного дна кверху, в туманные зеленоватые волны, в смутное, но трепещущее движением царство плавучих, летучих теней. И вот опять появились над ним злые стеклянные зрачки, и широкая зубастая пасть повисла, медленно наплывая все ближе… Однако на этот раз прохладная женская рука уверенно взяла Балашова за руку и подняла из зеленой мути в мягкие волны тепла. И вот тут, с тихой радостью подняв веки, он сразу узнал лицо Ксении. А может быть даже, он почувствовал ее присутствие раньше, чем узнал, и ранее, чем увидел ее лицо.
Может быть, прежде, чем в первый раз поднял веки, он угадал прикосновение именно ее пальцев к своей руке. Может быть, именно это ее прикосновение и увело его из-под власти заново наступавших призраков. Вдруг он почувствовал тишину, и покой, и еще какое-то удивительное свечение всего бытия и чуть слышно сказал:
— Ты молчи… ты молчи… ты молчи! — волновалась она. Он замолчал. Он готов был молчать, лишь бы она не исчезла.
— Надо молчать. Вы должны молчать! — повторяли врачи.
Балашов молчал. Сознание возвращалось к нему медленно, но неуклонно, день ото дня полнее. Он молчал днем, молчал ночью. Сутки, вторые, третьи…
Если бы лечащие врачи могли проникнуть в работу его мозга, то, желая его оградить от напряжения, они должны были бы ему разрешить разговаривать, не оставляя его наедине с собственными мыслями.