— Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? — спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет — вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми — на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно — украли любимый инструмент…
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом — не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом — долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу — я ведь в этом мало понимаю…
— …вам не поздно будет? — спросил он.
— Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
— Очень хорошо! — в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение:
— В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения — там, мне кажется, потеря темпа…
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
— Вильом был талантливым мастером? — спросил я. Поляков удивленно взглянул на меня.
— Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
— Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.