Закрыл глаза, зажмурился, поглаживал легонько ее нежное, мягкое, как курятина, тело и старался выключиться, перескочить назад через тридцать лег, в другую койку, в объятия совсем другой женщины. – Дай поиграю твоим мышонком… – мычала Надька томно и страстно, а я вспоминал, как совал своего полнокровного чертяку в руки Римме, и ее всю сводило от ненависти и отвращения ко мне, и от одного мерзливого прикосновения ее ледяных ладоней он превращался в горячую яростную крысу, готовую прогрызть желанную – насквозь. И я верил в великую старую мудрость: стерпится – слюбится."
"Конечно, слюбится! Целые народы со своими командирами слюбились, а нам-то почему не слюбиться? Ведь я-то тебя действительно любил, Римма! Но и ты меня ненавидела всеми фибрами души – это точно! А ведь ты еще ничего не знала о судьбе отца, ты не слышала хруста его ребер от брошенного Минькой пресспапье. Ты верила, что он еще жив, и я всячески эту веру поддерживал и объяснял, что увидеться когда-нибудь с дорогим, нежно любимым еврейским папашкой вы сможете только благодаря мне. Одними моими корыстными стараниями, в ущерб государственной безопас-ности нашей державы, можно сказать, только и жив пока про-фессор Лурье, да и относительно благоденствует в заключении благодаря мне. Я искал крошки времени, чтобы Римма могла стерпеться. И она терпела. С мукой, страданием, еле-еле. Иногда она вдруг схватывалась, вскакивала, как сумасшедшая, и уносилась прочь, сполохнутая, звенящая, с потерянными, невидящими глазами. Я не удерживал ее, потому что знал: передержи я ее миг, и сорвется в ней туго натянутая пружина воспаленного терпения – закричит, забьется в истерике, вцепится мне зубами в горло. Но доводилось мне и ласку ее – почти – заработать. Когда я принес носовой платок отца – мол, весточка от него, добрый знак, а писать нельзя, очень опасно, для него в первую очередь. Римма разглаживала этот несвежий уже платок своими тонкими смуглыми ладошками, прижимала его к лицу, нюхала почти выветрившийся запах лаванды и хорошею табака. И плакала, и переспрашивала снова и снова: как он? ест ли? сильно ли волнуется? похудел, наверное? У него ведь катар и холецистит… Обняла меня – сама! И поцеловала. Странный народ, ни на кого не похожий. У них и любовь – чувство спекулятивное, тор-гашеское, эгоистическое. И гудели у меня в душе горечь, обида, острое желание рассказать ей, что взял я этот платок из кучки вещей, валявшихся на нолу рядом с синим съеженным телом неряшливо-диковатого в смерти профессора Лурье. Всклокоченные седые волосы, черный от засохшей крови рот, выпученные открытые глаза.