Однако всем уж больно доброго хлеба хотелось, а мальчику-то самому еще невдомек было, что он вместе с зерном и себя по земле раскидывает. Пошел он сеять — мужики только лукошки с семенем подносят. День и ночь сеял, и когда бросил последнюю горсть, упал сам на меже и едва дышит. Сбежались люди, глядят, а у сеятеля руки кровоточат и кожи-то нет на ладонях, вся в землю ушла. Подняли его, понесли в деревню, и по дороге он скончался. Схоронили Прошкиного брата, на могилке цветы посадили, а они не растут, и даже трава не принимается. Так и стояла она потом черная, будто выжженная. А мужики по осени убрали тучный хлеб, забили им гумна, скирды сложили, каких вовек не видывали. Поели хлебушка вволю. На следующий год посеяли сами, но земля будто мертвая сделалась, ничего не уродила.
И начался страшный голод. Рассказывали, будто люди мерли на улицах и лежали так до весны — хоронить некому было. Кто остался в живых, все винили Прошкиного родителя, дескать, от его сына горе пошло, от сеятеля. Никак, знался он с нечистой силой, потому и сынок такой народился. А что сами невиданным урожаем землю выхолостили, все ее соки выжали — никто признать не хотел. Потом-то еще года три отходили измученные пашни, сил набирались. Прошкин родитель поначалу оправдывался, совестил односельчан, чтоб не возводили напраслины, в жадности уличал и сколько выручал потом денег, все в церковь вкладывал, однако что бы ни делал он, любое благое дело его корыстью объявляли. И дали ему прозвище — Грех, да такое, что по наследству сыновьям перешли.
— Грешен я, грешен, — будто бы потом соглашался он. — И грех мой в том, что растратил я Божию благодать, данную сыну моему, растранжирил, разворовал да в землю втоптал. Сам пожадничал, хлеба богатого захотел. А если бы сынок-то мой живой был? Что бы могла сотворить его легкая рука?
Вспоминала мать Мелитина рассказы об отцовом брате, и жизнь Прошкина еще никчемней казалась. Бог словно и не заметил, когда он родился и как жизнь прожил. Так забытым и к смерти своей подошел, только не прямой дорогой, а великими кругами. Но вернулся опять туда, откуда вышел — в детство. Наверное, и смерти-то не будет ему человеческой: лежит как младенец, и все меньше, меньше делается. Глядишь, станет зародышем, а там и вовсе превратится в ничто, как потухший огонь.
Прошка Грех скончался на рассвете, в канун того дня, когда есаульский концлагерь стали готовить к этапу — раздавали одежду и обувь. Многие женщины в бараке слышали это слово впервые, однако и без объяснения угадывали за ним начало своих мук. Крестьянские жены и дочери, на своем веку знавшие разве что дорогу до соседнего села, если туда выдавали замуж, на ярмарку или дальний покос, теперь безумели от той, что выпадала на их долю.