– Мне больше нечего делать в России, – печалился Эраст Петрович, перебирая ее распущенные волосы. – Я столько лет пытался как-то изменить ее злосчастную карму, отвести б-беду, но карму не изменил и беду не отвел. Я выиграл столько боев, а войну проиграл. И теперь уезжаю, потому что не знаю, с кем воевать. С землей? С воздухом?
Она слушала, терпеливо дожидаясь, пока он заведет речь о главном. Самой наводить его на эту тему будет неправильно.
Попредававшись мужскому самобичеванию, посетовав о печальной судьбе России, Фандорин наконец задал вопрос, которого Мона ждала с замиранием сердца.
– Я довезу тебя до Ростова, а оттуда до Севастополя. Что потом? Отправишься в Швейцарию, к родителям?
Про мать она ему пока не говорила – оставила на потом, когда первые радости начнут приедаться и настанет время вывести отношения на новый, провиденциальный уровень. Пусть Фандорин тоже проникнется трепетом перед высоким замыслом судьбы.
Умнее, конечно, было бы сейчас удивиться и ответить: «Ну да, в Швейцарию, а куда же еще?» Пусть бы он поразмыслил о том, понравится ли ему с ней расставаться. Через день-другой такой идиллии сам предложил бы остаться вместе, а она согласилась бы с видом великой милости.
Но сейчас, под звездным небом, Моне не хотелось быть умной. И она сказала:
– Я хочу остаться с тобой. Хочу быть там, где будешь ты, а остальное мне все равно.
Фандорин заворочался, и она испугалась, что всё испортила. Но оказалось, что он тревожится по другому поводу.
– В Севастополе меня ждет мой друг Маса. Мы сорок лет неразлучны и, надеюсь, не расстанемся до смерти. С ним тебе будет непросто. У него всегда был неважный характер, а с годами стал хуже. Да и ты, з-знаешь, тоже не рукавица.
– Я люблю всё, что любишь ты, – кротко молвила она, вспомнив, как Кити разговаривала с Левиным. – Значит, полюблю и твоего японца.
Сама же подумала: какие пустяки. В ее распоряжении имелись рычаги влияния, не доступные никакому другу. И прибавила, свирепо:
– Я люблю тебя так, как никто никого никогда не любил!
И тут вместо того, чтоб ответить столь же страстно или по крайней мере неизобретательно прошептать «я тоже», он пробормотал нечто загадочное:
– Елизавета Т-Третья? Это уж будет чересчур…
Мона села, взяла его двумя руками за горло и потребовала немедленно объяснить, что значат эти слова.
Объяснял он долго и нескладно, несколько раз пытался по-черепашьи спрятаться в панцырь или по-ежиному ощетиниться, но Мона, конечно, не отстала, пока всего не выяснила.