— Не сомневайся, доченька, — сказал он. — Колыбельная — это и есть самая благостная молитва. Матерь-то Божья Дитя свое тоже баюкала, когда Он младенцем был.
Мать Мелитина поклонилась ему в ноги.
— Как ты живешь, тятенька?
— Я-то теперь хорошо живу, — радостно сказал отец. — Храмы вот цветами украшаю. Вижу, и тебе тоже по душе жизнь.
— По душе. Да вот слабну, — призналась мать Мелитина. — Встану трудиться, но мало воли моей. Не о молитвенных словах думаю, а все лезут в голову скверные мысли — за что? доколе?.. И сил не хватает противиться искушению. Какие есть — все на борьбу с ним уходит. И слабею с каждым днем. Боюсь, скоро и на молитву не хватит.
— А ты записывай, — посоветовал отец. — Вот тебе химический карандаш. Записанное слово твердо и искусу неподвластно.
Мать Мелитина взяла карандаш, однако растерянно спросила:
— Что же мне записывать?
— А все, что душа видит. Отныне это и будет твоими молитвами. Да ведь ты уж молилась однажды эдак-то.
— Когда же, тятенька?
— Когда на музыке заиграла и колыбельную запела. Помнишь? Деверья твои больно уж удивились.
— Где же я записывать буду? — пожаловалась мать Мелитина. — Бумаги не дают, и пришли мы сюда без права переписки. Строго следят…
— Не бойся, доченька, пиши на чем придется. Никто и не увидит, — заверил отец. — Сними нижнюю рубаху, да на ней и трудись.
— Как же, тятя! — чуть не заплакала она. — Люди, люди кругом! И воспитатели, и надзиратели!
— А ты в храм приходи, как сейчас пришла, — ласково сказал отец. Встань к аналою и трудись. Для тебя ведь храм-то я украсил, для тебя. И свечи, и лампочки для тебя затеплены. Погрейся.
— Благодарю, тятенька, — поклонилась мать Мелитина и приблизилась к лампочке под иконой Казанской Богоматери, протянула руки, прикрыла глаза.
И огня этого хватило, чтобы согреться в лютую карельскую стужу.
«С благословения Ангела, посланного Тобой, стоя перед аналоем святого храма под оком Матери Твоей, я, недостойная и грешная инокиня Мелитина, тружусь и записываю беседы свои на рубаху, дабы после носить их на себе, как власяницу, ибо жгут тело писанные слова. Но они же и защищают меня от искушений, словно хожу я в ризном облачении. Стала мне рубаха нынче как материнская рука: и побьет, и приласкает. Первую неделю больно уж каялась и сомневалась крепко, думала все: как же теперь в нестираном-то ходить? А стирать нельзя, опустишь в воду — и поплывет химический карандаш. И спрятать негде, как на себе только. В бараке то и дело обыски устраивают, да так еще воспитатель Квасницкий шарится по нарам, пока мы на работе. Но чудны дела Твои, Господи. Неделю, другую да третью хожу, а рубаха-то моя не грязнится, напротив, белее делается — и запах ровно стираную с мороза принесла.